|
| "Главная". |
так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и
промежду всей этой публики цыганка ходит этакая... даже нельзя ее описать
как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом
гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках
она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с
шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра
нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные
косачи, - только одних белых лебедей нет (*26). Кому она подаст стакан,
тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег
мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и
поклонится. И обошла она первый ряд и второй - гости вроде как полукругом
сидели - и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за
стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне
подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет:
"Грушка!" - и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него
ресничищами... ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и
точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я
заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом
дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако,
свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и
говорит:
"Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!"
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу,
то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у
нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину
падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам
через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она,
а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце,
краска рдеет и на нежном-виске жилка бьет... "Вот она, - думаю, - где
настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер
правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере".
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да
дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в
карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая
расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и
перед другими стыдно будет! А господа, слышу, не больно тихо цыгану
говорят:
"Эх, Василий Иванов, зачем ты велишь Груше этого мужика угощать? нам
это обидно".
А он отвечает:
"У нас, господа, всякому гостю честь и место, и моя дочь родной отцов
цыганский обычай знает; а обижаться вам нечего, потому что вы еще пока не
знаете, как иной простой человек красоту и талант оценить может. На это
разные примеры бывают".
А я, это слышучи, думаю:
"Ах вы, волк вас ешь! Неужели с того, что вы меня богатое, то у вас и
чувств больше? Нет уже, что будет, то будет: после князю отслужу, а теперь
себя не постыжу и сей невиданной красы скупостью не унижу".
Да с этим враз руку за пазуху, вынул из пачки сторублевого лебедя, да и
шаркнул его на поднос. А цыганочка сейчас поднос в одну ручку переняла, а
другою мне белым платком губы вытерла и своими устами так слегка даже как
и не поцеловала, а только будто тронула устами, а вместо того точно будто
ядом каким провела, и прочь отошла.
Она отошла, а я было на том же месте остался, но только тот старый
цыган, этой Груши отец, и другой цыган подхватили меня под руку, и волокут
вперед, и сажают в самый передний ряд, рядом с исправником и с другими
господами.
Мне было, признаться, на это и неохота: я не хотел продолжать и хотел
вон идти; но они просят, и не пущают, и зовут:
"Груша! Грунюшка, останови гостя желанного!"
И та выходит и... враг ее знает, что она умела глазами делать:
взглянула, как заразу какую в очи, пустила, а сама говорит:
"Не обидь: погости у нас на этом месте".
"Ну уж тебя ли, - говорю, - кому обидеть можно", - и сел.
А она меня опять поцеловала, и опять то же самое осязание: как будто
ядовитою кисточкою уста тронет и во всю кровь до самого сердца болью
прожжет.
И после этого начались опять песни и пляски, и опять другая цыганка с
шампанеей пошла. Тоже и эта хороша, но где против Груши! Половины той
красоты нет, и за это я ей на поднос зацепил из кармана четвертаков и
сыпнул... Господа это взяли в пересмех, но мне все равно, потому я одного
смотрю, где она, эта Грушенька, и жду, чтобы ее один голос без хора
слышать, а она не поет. Сидит с другими, подпевает, но сОлу не делает, и
мне ее голоса не слыхать, а только роток с белыми зубками видно... "Эх ты,
- думаю, - доля моя сиротская: на минуту зашел и сто рублей потерял, а вот
ее-то одну и не услышу!" Но на мое счастье не одному мне хотелося ее
послушать: и другие господа важные посетители все вкупе закричали после
одной перемены:
"Груша! Груша! "Челнок", Груша! "Челнок"!" (*27)
Вот цыганы покашляли, и молодой ее брат взял в руки гитару, а она
запела. Знаете... их пение обыкновенно достигательное и за сердца трогает,
а я как услыхал этот самый ее голос, на который мне еще из-за двери
манилось, расчувствовался. Ужасно мне как понравилось! Начала она так как
будто грубовато, мужественно, эдак: "Мо-о-ре во-оо-о-ет, мо-ре сто-нет".
Точно в действительности слышно, как и море стонет и в нем челночок
поглощенный бьется. А потом вдруг в голосе совсем другая перемена,
обращение к звезде: "Золотая, дорогая, предвещательница дня, при тебе беда
земная недоступна до меня". И опять новая обратность, чего не ждешь. У них
все с этими с обращениями: то плачет, томит, просто душу из тела вынимает,
а потом вдруг как хватит совсем в другом роде, и точно сразу опять сердце
вставит... Так и тут она это "море"-то с "челном" всколыхала, а другие как
завизжат всем хором:
Джа-ла-ла. Джа-ла-ла.
Джа-ла-ла прингала!
Джа-ла-ла принга-ла.
Гай да чепурингаля!
Гей гоп-гай, та гара!
Гей гоп-гай, та гара!
И потом Грушенька опять пошла с вином и с подносом, а я ей опять из-за
пазухи еще одного лебедя... На меня все оглядываться стали, что я их
своими подарками ниже себя ставлю; так что им даже совестно после меня
класть, а я решительно уже ничего не жалею, потому моя воля, сердце
выскажу, душу выкажу, и выказал. Что Груша раз ни споет, то я ей за то
лебедя, и уже не считаю, сколько их выпустил, а даю да и кончено, и зато
другие ее все разом просят петь, она на все их просьбы не поет, говорит
"устала", а я один кивну цыгану: не можно ли, мол, ее понудить? тот сейчас
на ее глазами поведет, она и поет. И много-с она пела, песня от песни
могучее, и покидал я уже ей много, без счету лебедей, а в конце, не знаю,
в который час, но уже совсем на заре, точно и в самом деле она измаялась,
и устала, и, то
|
|